Журнал `Юность`, 1974-7 - журнал Юность
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не трусьте, мальчики. У нас здесь общежитие. Я за старшую… Девочки, организуем погреться.
Обе Кати вскочили, побежали к печке, открыли деревянный шкафчик, принесли граненые стаканы, нож, две засушенные соевые лепешки. Старшая, веско положив руку на плечо Бабкина, усадила его на место, ловко сколупнула с бутылки засургученную железку, разлила вино поровну в пять стаканов.
— Будем знакомы, — скомандовала она и выпила, ни на кого не посмотрев.
Девушки жевали соевые конфеты, а старшая разделывала сазанов. И вообще здорово эта женщина распорядилась нашими припасами. Надо пережить четыре года войны, набедствоваться, потерять много дорогого, до тонкостей приспособиться к военной жизни, чтобы уметь вот так, запросто, вынуть из чужих карманов вино, конфеты, рыбу.
Бабкин опять вырос над столом медленно и молчаливо. Он оперся рукой о край стола, поднял глаза, из-под стиснутых бровей уставился на старшую.
— Нет, вы мне скажете, где Катя, — выговорил он четко, даже слишком звонко. — Скажете?..
Старшая бросила рыбу, глянула быстро на Бабкина, вытерла о фартук руки.
— Фу, какой серьезный! Так бы и говорил. — Она неторопливо уселась на стул, положила в подол ладони. — Была. Ушла от нас. Совсем.
— Давно ушла?
— С осени, с сентября будет.
— Зачем пригласила сюда?
— Этого не могу знать, мальчик. Ты знакомился…
— Ясно.
Бабкин бережно отставил стул, пошел к вешалке. Я вскочил, заторопился следом. Старшая тоже подошла к вешалке. Мы быстро и четко оделись. Старшая все это время молчала, скрестив руки под фартуком. Когда мы повернулись, чтобы сказать «до свидания», она проговорила спокойно:
— Может, останетесь?
— Нет.
Я глянул от двери в глубину комнаты и как-то отчетливо увидел девушек. Они так и сидели за большим дубовым, очень старинным столом, обе кукольно-маленькие, с бледными крашеными лицами, и не улыбались. И стало видно, что они уже немолодые и совсем разные: у одной голова круглая, на тоненькой шейке; у другой — продолговатая и словно бы прилеплена к узеньким плечам. Но главное — девушки не улыбались: от них, наверное, так запросто никто не уходил.
На улице засинело, воздух потрескивал морозцем.
Я не задавал Бабкину вопросов: захочет, сам заговорит; да и шел он ходко, все обгоняя меня, будто не хотел, чтобы я видел его лицо.
«И чего бы нам не посидеть? — спорил я с ним Молча. — Чего пугаться? Тепло, выпили бы, у девчат пластинки имеются. Да и вообще интересно, что за люди, почему пригласили нас? Можно было подружиться с девочками, заходить к ним «на огонек»…»
Мы лезли в гору, с каждым шагом заметнее отрывались от Чердымовки — она погружалась в сплошную, затянутую речным паром черноту, кое-где продырявленную желтыми огоньками, и впереди вырастал город каменными домами главной улицы, бсвещенными витринами, автобусами. Мы как бы возносились от земли к небу.
На асфальте Бабкин свернул влево, сбавил шаг, мы медленно заскользили мимо ярких, расписанных морозом витрин. Времени у нас еще порядочно, и если бы это было летом, направились бы к Амуру, побродили по парку, посидели на утесе, где всегда мальчишки и старики ловят сачками мелкую рыбешку; съели бы мороженого, поглазели на женщин, погрустили; а потом, искупавшись, разлили «на двоих» бутылку плодово-ягодного. И конечно, постарались бы познакомиться с девушками. Но теперь, в мороз, после неудачи на Чердымовке, даже киносеанс мало интересовал. Расстроились мы оба, развинтились как-то. Нам бы… Ну, вот это самое… Бабкин уже свернул к павильончику «Закусочная», Словно мы заранее договорились. Даже при полном молчании можно хорошо понимать друг друга, если мысли и чувства одинаковы.
Здесь было парно, дымно. Пахло валенками, сырой кожей, телогрейками.
Пробираемся в дальний угол, в самую темень, дым: Бабкину ничего, он сверхсрочник, а меня может забрать патруль. Здесь, в тесноте, не так опасно, и все рассчитано: юркну под стол в нужное время, пережду. Садимся лбами друг к другу. Молча пьем, едим. Хорошо все-таки вот так посидеть, выпить немного, помолчать. Человеком становишься, и заплакать хочется, если подумаешь, что когда-нибудь будет и у нас тихая, сытная жизнь до самой старости.
Бабкин подымил папироской, глядя мимо меня, сказал
— Вот тебе и «мирово»!
— Плюнь. Береги нервы.
— Ну, ты пойми, зачем? Ну, познакомились, в кино посидели, в ресторане там… За что меня обманывать? В 39-6в… посылать? Чтобы я знал, откуда она? Или остался там — испытать меня? Почему такое зло?
— Не захотела, наверно.
— Так я же не принуждал.
— Плюнь. Война все это!
— А-а… Был я на войне и скажу, слушай: люди везде люди. На войне тем более. На войне всякого видно. — Бабкин замолчал, хлебнул вина. — Правда, война лучше военного тыла. Чище. Это мне понятно теперь. Там самое страшное — погибнуть. Здесь — нечеловеком сделаться.
Бабкин говорил и говорил. Его, оказывается, очень больно задела вся эта чердымовская история. Потрясла прямо. У него дрожали губы, и глаза все наполнялись влагой, как бы пухли, словно в них наливалось вино. А я думал о нем, о его Кате. Кто он, старший сержант Бабкин?.. Сибирский паренек, из какой-то деревушки под Красноярском. Воевал, был ранен, получил медаль «За отвагу» — очень уважаемую солдатами. За что, не рассказывает: или тяжело вспоминать, или боится хвастовства. Остался на сверхсрочную, хочет получить комнату в Хабаровске, вызвать к себе одинокую мать. Впоследствии видно будет, что делать. Может, поступит в институт, может, сразу на завод — учеником токаря. Важно сейчас определиться на местожительство, а Хабаровск ему понравился: тут и рыбалка, и охота, три института, производство.
Бабкин принес еще по банке вина. Отхлебнули, Заели очередной порцией еды — пирожком и селедкой. И он улыбнулся наконец, откинулся к стене, расстегнул бушлат.
— Полегчало вроде, — выговорил почти нормальным голосом.
— Может, надо найти Катю? — спросил я.
Бабкин мотнул головой, впервые нехорошо выругался.
Я вспомнил о письме из дома, вынул, перечитал. Мать писала, что скоро будет перебираться в город (здесь еще с довоенного времени живет моя старшая сестра), надоел Север, плохой климат, надоело жить без овощей. Подумал, что и мне придется после демобилизации остаться в Хабаровске, учиться или работать. Мы будем дружить — Бабкин и я, построим общую лодку, будем ездить на рыбалку.
Бабкин сунул мне банку — оказывается, сходил в третий раз, — стукнулись стеклом, и он сказал:
— Не зря служим. Выдюжим. Служба нас главному научила: не плакать, не жаловаться маме.
5Утром, сразу после физзарядки, пронесся слух: сержант Рыбочкин, дежуривший в ночную смену, поймал сигнал воздушного оповещения. Немного позже, когда мы вернулись из столовой, было объявлено: сегодня роту посетит командир полка.
Свободных от несения службы распределили по объектам: казарма, пищеблок, аппаратная, офицерские комнаты, двор — чистить, драить, наводить шик-блеск.
Возникла суета, неразбериха, словно перед праздником. Нарушилось обычное течение жизни: два события — сигнал оповещения и командир полка — нежданно ворвались в казарму, озаботили каждого из нас. Офицеры же, напротив, сделались молчаливы, даже как-то застенчивы. Меня подозвал к себе младший лейтенант Голосков.
— Может, пойдешь ко мне? — спросил он. — Поможешь книжки сложить, а?
Мне не хотелось уходить из казармы Здесь было веселее: ребята шутили, гадали о ночном сигнале, ожидали с дежурства пару, которая сменила Рыбочкина (сам он сейчас спал), чтобы расспросить, записан ли действительно в журнале этот сигнал. Да и вообще в такое время интересно быть вместе со всеми. Но подумалось: Голосков все равно пошлет к себе кого-нибудь, а это как бы нарушит нашу дружбу, и я сказал:
— Пойду.
Вышел наружу, побродил немного по двору, постоял у открытого настежь окна кухни. Краснорожий Шемет шуровал в котле черпаком, рубил тесаком мясо, заправлял компот, покрикивал на подчиненных— кухонный наряд, — делал все сразу и, казалось, ему все-таки не хватало дела, потому что он выкраивал минуту-другую постоять у раскрытого окна, курнуть папироску, подышать морозом.
— Фронтовой будет обедец! — прокричал мне Шемет.
И это хорошо, празднично — «фронтовой обедец», по случаю приезда полковника. Активно настроившись, иду на офицерскую половину. Комнаты у них не запираются, толкаю дверь Голоскова, вполне по-хозяйски вхожу в его «берлогу». Точно, его комната напоминает берлогу, я еще тогда заметил это, однако не нашел подходящего слова. Сейчас легко подумалось: у больших неуклюжих людей жилье напоминает берлогу, у маленьких, юрких — птичьи гнезда.
Так, начнем действовать. Завожу патефон, ставлю пластинку.
Преотлично. Смотрю на стенку — на меня глядит белокурая застекленная Маша. Смотрю долго, говорю ей: «Улыбнись, Маша… Это ничего, что ты умерла. Голосков тебя любит — значит, ты еще живешь. Ты, конечно, умрешь когда-нибудь, когда умрут твои родители и женится Голосков. А может, и тогда ты будешь жить в нем, до его последнего дня. Он парень упрямый, кряжистый… Все равно ты счастливая, Маша: у тебя был Голосков. Ну, улыбнись, пожалуйста…» И Маша улыбается — я вижу ее сощуренные, голубые, огромные глаза, лучики морщинок возле них, чуть раздвинутые губы. «Вот и хорошо. И Голосков скоро уедет в свою родную Москву, будет учиться на врача, ходить по тем улицам и бульварам, где вы ходили вместе. Будет всегда помнить тебя…»